– Куда тебя, парха, пустить! – остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
– Туда… гвальт… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що вам мине тримать… що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.
– Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
– Ай, только спустите… я пиду… ей-богу, пиду… бо я не знаю, куда пиду… бо мине треба до сам гашпадин митрополит…
– Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! – резонировал сторож.
– Ах… кеды ж… кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать… Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! – отчаянно картавил и отчаянно Силен еврей.
– Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл.
– Ай, мине нада митрополит… мине… мине не пустят до митрополит… Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, ко он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею:
– Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери его, лайдака, мишигинера, плута… Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!
Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа, я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения», столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана. Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.
Это ужасающее отчаяние, – и эта фраза «кто в бога вирус», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось:
«Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри? И впрямь он не помешался ли?»
И чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники – кто со смехом, кто в перепуге – как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид и пошел козлякать.
Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и все это с воплем, с стонами, с криком «ай-вай», и все это так быстро, что прежде, чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета.
Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол.
Можно было подумать, что жид считал себя здесь как «в граде убежища» и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностию, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола. Солдат тормошил и тянул его совершенно напрасно: весь тяжелый длинный стол дрожал и двигался, но жид от него не отдирался и в то же время орал немилосердно.
Мне это стало отвратительно, и я велел его оставить и послал за городовым доктором; но во врачебной помощи не оказалось никакой надобности. Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны – как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле, насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою – чрезвычайно противною.
Неловко признаться, а грех потаить, – я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного интролигатором за своего сына.
Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей «стеня и трясыйся» есть не кто иной, как тот самый «широко образованный» израелит, которого просьба меня так заняла.
Значит, мы были уже немножко знакомы.
Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наемщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына, – даже и деньги все – сто рублей – этому наемщику сполна уплочены.
Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство?
А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал ее, но еще не во всем ее роковом и неодолимом значении.